Горение

5
(17)
Чтение 0.10 mintue

 Горение - православный рассказ о бессмысленности человеческой жизни.Страшно описать, во что превратилась жёлтая «Газелька», слетевшая с насыпи в единственном неогороженном местечке шоссе. Это уже потом Андрей Николаевич образно размышлял о федеральной транспортной жиле, как о вене с лопнувшим сосудом. И будто та авария — это инсульт, но не в жилах, а в самих жизнях пассажиров и водителя маршрутки. И не все тот «инсульт» перенесли — четверо погибли сразу, один остался лежать с перебитою спиною, а сам Николаич лишился правой руки почитай по самое плечо.

И как ни казалось ему дело это роковым и страшным, для него как бы вселенским, а в больнице случай сей значился обыденным, и долго с ним не занимались.

Так вскоре потянулись тягостные своей тишиной и скупостью на события дни дома — Николаич вышел на пенсию по инвалидности.

Жизнь закончилась.

Супруга его Нина Алексеевна, женщина легкая, никогда не глядящая в глубины, а потому глубин в себе не содержащая, как помышлял о ней Николаич, страданий мужних нутром не чуяла во всём их объёме, а только видела наружно по хмурому его лицу, печальным глазам и муторной молчаливости.

Николаич же промеж колких, потаенных своих мыслей вздыхал, полагая, что тоскливая его физиономия портила дизайн Ниночкиной квартирки на последнем этаже, которую она так ценила когда-то.

Впрочем, на самом деле Нина Алексеевна теперь недолюбливала их комнатку после нудного и пустого дня, в который в микрорайоне отключили электричество по случаю капремонта подстанции. Тогда еще, несколько лет назад, Андрей Николаевич отдался мечте переселиться на твердую землю. Даже припомнил детство, рыбалку в озере, пироги в русской печи и бабушку, утирающую его нос белым ситцевым передничком, пропахшим печным дымом и грушёвой сушкой.

Однако, выпархивать с насиженного гнезда, пусть и пошатнувшегося, Нина Алексеевна не хотела. И мечта перебраться поближе к земле и отдаться насладительному садоводству закоснела в воображении Николаича, сгустившись там в образ ночного костерка, черной печёной картошки почему-то с рыбным духом озерной воды и дедовой махорки, закрученной в старую газету.

Теперь же Николаич не думал ни о том, чтобы переехать, ни о том, чтобы остаться. Он вообще старался не думать. Но мысли всё равно им овладевали и мучили, бродя по кругу от ампутации к будущему, и от будущего к настоящему, в котором у Николаича нет правой руки ввиду ампутации.

Страдания мужа казались Нине понятными, но излишне крепкими и даже опасными для всей последующей жизни её мужа, ибо ко слезам можно привыкнуть, и плакать уже повсюду и по всякому поводу.

И она в очередной раз припоминала, как видела на своей родине в Вёшенской человека без руки, который на велосипеде возил в школу свою внучку. Даже по гололедице. Руль держал он единственной рукой, сильной и выносливой, как вёшенские сосны, растущие на голом песке и побеждающие саму Природу своим упорством. Ногами тот человек крутил педали, а лицом своим улыбался, как улыбается остервеневший от хлёстких пощёчин судьбы моряк, видящий надвигающуюся смертельную бурю.

Андрюшенька же теперь и рубашки сам на себя натянуть не брался, и побриться не мог оставшейся левой, отчего лицо его белело по низу из-за седоватой щетины. Шутки словесной «смастерить» он теперь тоже не умел. Будто с отнятой конечностью пришёл конец и некоему внутреннему источнику, обыкновенно плескавшемуся из его души прибаутками, шутейными историями и не очень смешными, но по-своему душевными анекдотцами.

Теперь он молчал, смотрел в бубнящий телевизор, не меняя каналов, чтобы не тянуться к пульту и через то не вспомнить лишний раз о потере руки, и думал… о руке. Точнее даже о собственном «безручии», безнадежности, бесперспективности и потому — бессмысленности.

Так промолчал он всю осень, пока и вовсе не слёг, уже лишний раз отказываясь и от еды, и от телевизора, и от всяких слов, какие ни выслушивать, ни выговаривать боле не мог.

И как не билась, как не кудахтала над ним Нина Алексеевна, а Николаич только молча вздыхал растяжно и тихо, чтоб она не услыхала, стеклянно и бездумно смотрел на коллекцию механических часов, за которою нигде было не разглядеть обоев на стене их комнатушки, ибо так была велика та коллекция и так мала та комнатка. И думал о чем придется, но по возможности неглубоко, бегло, отгоняя всякую основательную мысль, норовящую спуститься из ума в сердце и там поднять с мутных глубин души тревогу, горечь и обиду. Ибо часовщику со стажем и мастерством Андрея Николаевича, какое в наше время уже не отыскать и в музейных подвалах, жить без руки вовсе невозможно, обидно и до крика несправедливо.

Вот только куда кричать? Разве что на небо, к Богу. Да что толку? Не отрастит же Он новую руку, как не выдаст и новую жизнь, взамен поломанной.

Наконец, когда муж чуть ли не приготовился живым от тоски сойти в могилу, Нина Алексеевна осенилась очередной идеей, какие терпеливо перебирала пред угрюмо-молчаливым Николаичем по мере озарения напряженного её ума.

– А давай купим домик в Заозёрном? – предложила она, хотя и не сразу решившись на переезд и несколько поборовшись внутри себя с собою. – И внуки будут к нам приезжать, а то здесь-то им не интересно. А там озеро, красота, тишина. Ты же сам мечтал…

Николаич не ответил, пустые глаза отвёл на стенку с часами, но… задумался. А через несколько дней, когда медленное (ввиду душевной тяготы) его мышление наконец освежило в памяти образ озера и дедовского костра, он в сотый раз за тридцать лет их совместной жизни припомнил избитую сказку:

– А ведь… Наша фамилия Барановы там историческая… В Заозёрном-то…  – шевельнул он дедовскую легенду. – Мы были Московскими купцами и церковь тамошнюю благодетельствовали на свои деньги. Ну… не мы, конечно, но наши предки.

– Ну вот… – зевнула Нина Алексеевна — не любила она легенд и длинных сказок, скучала. Зато легка была на подъем и всегда тут же, без раздумий брала у жизни всё, что мнилось ей полезным. – Решено!

 

***

Зима в Заозерье оказалась тяжкой: домик попался им совсем простенький — Нина Алексеевна купила его в один день, не выбирая особо. Лишь бы поближе к озеру.

И теперь приходилось топить печь, и, как оказалось, чистить от снега дворовые дорожки, носить воду, даже в туалет ходить на двор. Но Нина терпела молча, а взамен того Андрюшенька оживился, сидел у печи с задумчивой улыбкой, борясь с навязчивым чувством дежа вю и глядючи в огонь. Даже пошучивал иногда, любуясь внезапными вспышками памяти, словно кратенькими анимированными картинками вроде «гифок», на которых мелькали его давние детские годы, и незаметно от жены утирал скупенькие слезинки воспоминаний.

В общем, кое-как ожил Николаич.

Вскоре, когда он уже приловчился быстро ходить, размахивая одною левою рукою за две, и не шататься неловко, от того, что тело его теперь неравновесно, Андрей Николаич, навык захаживать и в церковь, мимо которой пролегал его обыкновенный маршрут к озеру.

В храме все ему казалось крепким, надёжным, купеческим изнутри, из храмового тела, из массива его кирпичной кладки. Но снаружи, по поверхности стены все было украшено тонко, добротно и продумано с мудрой проницательностью.

На богослужение, впрочем, Николаич не являлся — никак не выходило примириться с Богом. И не то, чтобы не мог он простить Богу своей руки… Просто не входило в его понимание, зачем Бог отнимает руку у часовщика, и без того в преддверии старости растерявшего и остроту зрения, и твердость давно уж излишне-дрожащих пальцев. А ведь ничего не осталось уж и от важности профессии, теперь основательно вытесненной электроникой. Что же получается? Не бьет ли Бог и без того битого, и не топит ли утопающего?

И Николаич подолгу смотрел на храм Рождества Христова издалека, размышляя о куполах, которые, как говорят, прообразуют огонь свечей, и помышлял о себе и своей сгорающей жизни.

– Да брось ты, Андрюшенька, – отмахивалась Нина Алексеевна, когда Николаич пускался в свои глубокие богословские исследования. – Живы же? Живы! Летом внучатки понаедут, весной, может, огурчики посадим в огородике, на рыбалочку сходишь. А?

Но Николаич не унимался. Вглядываясь в пляску печного пламени, припоминая огоньки церковных свечек, он пускался в пространное философствование и всё не находил в сложных его переплетениях места для своей потерянной руки.

И она, бывало, махнёт рукою в знак пустяшности его переживаний, а Николаич глянет на ту её руку, потом на пустой свой правый бок, да пустится в размышления.

– Вот горит огонь, скажем… А ведь его не существует, а, мать? Нету его…

– Как же эт, нету? Вот он, горит, подбрось ещё, жарче будет гореть.

– Да, горит… – соглашался Николаич. – Но его-то нету, это же дрова окисляются на кислороде, и, когда разрушаются их молекулы, то происходит выброс тепловой и световой энергии. Понимаешь? Это я в интернете прочитал. Огня как бы и нету… Так вот и мы также живём в кислороде, дышим и окисляемся, а от того стареем и умираем. Как бы сгораем. А дым от нас потом возносится к небесам, и мы там растворяемся. А, мать?

– Не знаю я, Андрюшенька.

– И я не знаю… Но, только рука моя… Без руки… Как мне? — и он смотрел на обрубок у плеча, потом на жену с вопросом, который выжигал его изнутри допуста, жарче и безжалостнее огня, с голодом пожирающего в печке дрова.

И взгляд мужа до того переполнялся тоскою, что Нина Алексеевна, не имея в уме подходящих к такому делу слов, присаживалась на скамейку рядышком, обнимала его молча, прижималась укутанной в платок головою к его седеющей голове и шептала, как когда-то их милым малышам, успокаивая тех в колыбелях:

– Все хорошо… Все хорошо… Все хорошо….

И от этого шепота Андрюшенька умирялся, утихал, упокаивался…

Но потом, что-то в его мыслях натыкалось на воображаемую стену, он мотал головой, отнимался от жены, вскакивал с лавки и быстро ходил от печи к окну и обратно к печи, внимательно вглядываясь в замысловатости древесной текстуры на давно некрашенном дощатом полу.

 

К Рождеству в церкви собралось много народу.

Побывал на всенощной и Николаич.

В храме при обилии свечей все пылало светом, и люди дышали сизой дымкой. Николаичу казалось, что горит и окисляется на кислороде не воск, а вся жизнь его, жизни все этих прихожан, построенный их предками храм и вся Земля вообще. От того облегчения душевного он не получил, а только отяжелел мыслями, и почему-то внезапно заболела живущая в памяти кисть потерянной уж более, чем полгода назад, руки. Заломила, отдавая в несуществующий локоть, как на погоду бывало. Может, от того, что часто о ней думал, как предупреждал доктор, а может потому, что не мог перекреститься ею и чувствовал себя человеком, обреченным даже в церкви не иметь к Богу подходу. Как не свой для Него, чужой какой-то. Может, грешный через край, или по какой ошибке рожденный на свет. И будто потому закрыты перед ним все двери, и остался он в этом мире один-одинешенек, вытолканный за ненадобностью вон. В какую-то тьму внешнюю, о которой говорил батюшка на проповеди, добавляя, что во тьме той будет плач и скрежет зубов.

И ужасный образ огня, смешанного со тьмою и скрежетом чьих-то зубов, заполнил всю его душу.

Николаич сдался тоске.

 

Вскоре, как не прятала от него новости Нина Алексеевна, Николаич узнал о Романе Костомарове, о котором раньше никогда не слыхивал, ибо не глядел в сторону спорта. Но теперь всюду говорили о коме спортсмена, ампутации рук и ног.

Этой новостью Николаич загорелся, будто встрепенувшаяся ото сна птица, зрящая в ночи, как хищник подбирается к соседнему гнезду.

Андрей Николаич взялся отслеживать новости и подолгу беседовал с Богом о бедах, какие Тот насылает на человеков и без того горящих и сгораюющих в прах в Богом данном мире, в котором не гореть нельзя.

Потом стало известно, что Роман пришёл в себя. Окунувшийся в бездну беспамятства еще в новогодние праздники, только под конец зимы он очнулся, осознался, ужаснулся себе и всему с ним бывшему до того, что врачам пришлось колоть ему сильные успокоительные.

Николаич рисовал в уме немыслымые его страдания, сам содрагался от них и плакал уже не стесняясь жены.

– Господи, помоги ему! – бормотал он пространству вокруг себя. – По-мо-ги ему! Господи, помоги ему…

И Николаичу казалось, что сейчас никто в мире так хорошо, как он, не понимает Романа – редкого, искусного мастера фигурного катания, наверху своего полёта лишившегося и рук и ног, вопящего на Небеса от внезапного ужаса в своей страшной больничной палате. И Николаич, воображая сие, вопил вместе со страдальцем, и от того ему навязчиво воображалось, как Роман, выпавший из сознания где-то на ледовой площадке предновогоднего Московского Кремля — молодой, здоровый, красивый, любимый всеми, очнулся в палате с низким потолком, в каком-то тревожном, недобром полумраке, как в похмельном сне, поднёс к лицу забинтованные руки, а их… нету. Пальцев нет!

Ужас охватывал Николаича, он вскакивал со своей скамеечки и суетливо оглядывал комнату, в поисках ответов. Потом ходил туда-сюда, излишне и неуклюже чеканя левой рукой и отмахиваясь от навязчивых образов. Но безуспешно.

Руки… Пальцы! Вот инструмент, которым человек чувствует выпуклость мира, его шероховатость, объёмность, каждую его впадинку, его многосоставность, многообразность его твердоты, перемежающейся с мякотью. Без пальцев с его острыми нервами только и можно, что видеть жизнь плоско, как видишь сон или кино. Хоть коленом ткнись в этот мир, хоть локтем, щекою… Но весь объем сущего только в ладошке у человека. А ладошки-то и нету!

Глубокое, болезненное до сердцебиения сочувствие терзало Николаича. Теперь потеря правой руки казалась ему лишь частичным горем, вроде часов без секундной стрелки.

Он провёл ладонью левой руки по шершавой беленной стенке, по шелковой занавеске и старой мягкой тюли на окне, по лощёной клеёнке на столе, по своим колючим щекам, откликнувшимся ощущением собственных пальцев на лице.

Да, теперь он не часовщик… Но он ещё с рукой, ещё с обеими ногами, с женой, с двумя сыновьями и дочерью, шестью внуками, печкой, озером, храмом… Может быть, и правда, всё не так плохо, как могло быть?

Может быть…

 

К весне Андрей Николаевич притих и вовсе. Душа его будто привыкла к «безручию» своего тела, хотя, видимо, сама рукою тою владела вполне, потому, как Николаич иной раз умом чувствовал обе руки на месте. Особенно во сне.

К концу Великого поста, за который он взялся, чтобы обратить на себя Божье внимание, Николаич и вовсе занемел душою, пускаясь даже в некие извинительные рассуждения, в коих пробовал подыскать себе новое место в вымышленном собственном мире. И тем мучил жену:

– Оно, ведь, как получается? Горит человек, как свеча, и какая его часть сгорит первее — не так и важно. Главное же то, что будет потом, когда дымом душа вознесется к Богу. А, мать?

– Не знаю я, Андрюшенька. Знаю только, что надо жить. Хоть молекулой какой, хоть человеком — а жить и вперед глядеть. Если нету у тебя руки, так радуйся другой руке. А нету другой — тогда глазами радуйся. Всегда найдётся чего, хорошо же жить, Андрюшенька? Хорошо жить, милый мой!

 

Пасху супруги Барановы встретили в купеческой своей церкви.

Имея уже опыт Рождествеской всенощной службы, Николаич не думал об огне и сгорающих в нём душах людей, а помышлял о Христе, Который воистину воскресе. Ведь надо же — воскрес Христос! Весь целиком, до каждой клеточки и… с обеими руками! Вот, что будет потом со всяким сгоревшим человеком, вот что ждёт отлученную от тела душу — воскресение тела. Целиком!

И Николаич даже потянулся духом в грядущее, уловив себя на мысли, что хочет поскорее умереть и воскреснуть, чтобы встретиться там со своею рукою. Но смутившись такою мыслью, он решил, что хотеть смерти — дело срамное, а благородное и верное — это хотеть жизни, и не плакать над её горением, а гореть смело! Гореть без мутного страха незнающего своей будущности человека, а со знанием, что горение жизни – это всего лишь возношение человека от земли к небу, где не будет ни плача, ни воздыхания, а жизнь бесконечная.

К другому дню Светлой седмицы стало известно, что в пасхальный день Роман Костомаров пришёл в себя в кругу семьи и даже резко пошёл на поправку. Жить решил, согласился с Богом Роман!

Тою новостью и Нина Алексеевна прослезилась, и Андрей Николаевич сквозь слёзы укрепился духом.

– Надо жить… На-до жить! Жить надо! – теперь уж Николаич, потрясывая указательным пальцем левой, твердил жене. Та же снова приложилась своею уставшею головою к его горячей голове, и от того будто их мысли и души съединились, питая друг дружку и укрепляя простой этой с виду вещью — надо жить!

Жи-ить!

 

К началу лета, как затикали кукушки, (верный признак начала поплавочной ловли), Николаич собрался на рыбалку.

– Буду одной рукой, приловчусь, дело-то простое, – улыбнулся он жене, умиляющейся решительности и крепости мужа. – Мало ли, какая часть тела отгорела, сам-то я ещё живой.

– Живо-ой, – вздохнула Нина Алексеевна, набивая рюкзак снедью. – Живи, радуйся. Солнце-то какое сегодня, хорошо всё!

– Хорошо… – выдохнул Николаич довольно, щурясь, глянул на весеннее солнце, горящее посерд неба, потом на жену. – Очень хорошо!

 

Как бывший часовщик, на своей улице Андрей Николаич мало кому известен. Здесь его знают чудны́м садовником, который ходит по дворам и стрижёт малину на урожай, молодит смородину, крыжовник подрезает. И всё за так, бесплатно.

– Мы горим в этой жизни, сгораем насовсем, – улыбается Николаич, когда отказывается принять деньги. – Так вот… Надобно таким огоньком гореть, чтобы согрелись все вокруг, светло чтобы стало, тогда не зря проживём и не попусту сгорим. И хорошо жить тогда, вот что! Только тогда и хорошо. Если б руку не потерял, никогда бы не понял такой простой вещи, что жить надо. Радоваться, жить и гореть. Одним словом — любить. Любить надо! И больше ничего.

_______________________
Подпишитесь на мой канал в Телеграм
Если удобнее, то Дзен

Поставьте оценку

Так Вы внесете свой вклад

Общее мнение читателей: 5 / 5. Голосов: 17

Еще никто не оценил

Так как вы нашли эту публикацию полезной...

Подписывайтесь на нас в соцсетях!

Сожалеем, что вы поставили низкую оценку!

Позвольте нам стать лучше!

Расскажите, как нам стать лучше?

Вам может также понравиться...